Сайт журнала
"Тёмный лес"

Главная страница

Номера "Тёмного леса"

Страницы авторов "Тёмного леса"

Страницы наших друзей

Кисловодск и окрестности

Страница "Литературного Кисловодска

Тематический каталог сайта

Новости сайта

Карта сайта

Из нашей почты

Пишите нам! temnyjles@narod.ru

 

на сайте "Тёмного леса":
стихи
проза
драматургия
история, география, краеведение
естествознание и философия
песни и романсы
фотографии и рисунки

Станислав Подольский. Проза

Автобиографические заметки и список публикаций
Попытка автобиографии
Интервью
Облачный стрелок
Евангелие от Анны
Побережье
Новочеркасск - 1962
Последняя неделя октября
Черные очки
Борис Леонидович Пастернак
Упражнение на двух расстроенных струнах
Старый Кисловодск
Мама неукротимая
Глеб Сергеевич Семенов
Ирина Анатольевна Снегова
Памяти творянина (о А.Т.Губине)
Тигровые заросли (о А.Т.Губине)
Маэстро Рощин
Микроновеллы
Учитель и другие
Офеня
Заветы вождя
Председатель земшара
Конница - одним, другим - пехота...
"Враг народа" Мойше Рубинштейн
Снежный человек Алазян
Обелиск
Слуга
Ювелир
Мапа
Голос
Букетик
Гуливер
Околоточный Прунов
Технология лжи

Станислав Подольский. Стихи

След тигра
Стороны света
Жгучий транзит
Подземная река
Азъ есмь
Дождь
Старые сосны
Тексты
12 стихотворений
Стихи, опубликованные в "ЛК"
Из стихов 1990 г.
Из стихов 2001-2002 гг.
Свободные стихи
Ледяная весна свободы
Стихи Я.Веткина

Станислав Подольский

ПОСЛЕДНЯЯ НЕДЕЛЯ ОКТЯБРЯ

I. Автопортрет в синем

Зачем вступления пишутся? Ведь почти всегда вступление кажется лишней, совершенно ненужной, асимметричной частью повести, которую выкинуть так руки и чешутся.

Дело, наверное, в каком-то внутреннем разгоне: нужно настрой получить, "распределить массы", "продумать конструкции", что ли, - как эскизный проект архитектора. Такую работу, по-моему, каждый рассказчик делает. Только большинство - устно, "про себя", а я вот попытаюсь здесь - на листе, экспромтом, по привычке.

Вы, конечно, рассмеетесь: "Какая; к чёрту, привычка, если ты, по правде говоря, и за перо-то берёшься впервые! То есть для рассказа, а не для обыденного действия, которое каждый...". Ну да, пусть впервые.

А портреты? Портреты-то ведь тоже так пишутся: садишься к листу (мольберту, холсту), а перед тобой - лицо, и то что дальше, глубже, то что на листе не поместится, не влезет "в рамки", но должно неизвестно как отразиться, проступить, без чего портрет - просто маска, мазня. Вот сиди (валяйся, броди, порхай) и соображай, как это "нечто" все-таки вместить, выразить...

- Это и будет твое "вступление", наверно.

Впрочем, выразить... Нет, неверно. Выражают - то что знают. У меня же другое: от образа, от живого лица иду - не от идеи. Сначала - полный туман, в котором для меня необъяснимый пока что смысл творится, но уже и сгущается нечто - догадка неясная. Иду к листу с этим цветным туманом в голове и глазах и с первого штриха не ведаю, что дальше проведётся... Вот и теперь я ничего ещё не знаю, не придумал, не стану ничего подстраивать "по заданию", а просто попытаюсь проследить миг за мигом, схватить возникающее из тумана, разобраться, вникнуть. А там уж... А там - что выйдет, получится, спляшется, что рука выведет, как она с глазом согласится. И, самое главное, что мне с неба, с потолка, "от фонаря" свалится...

Короче, выбираю древний прием рассказа от первого лица разъединственного числа. Зато, в отличие от многих, попытаюсь, ну, постараюсь не льстить ни себе, ни ей. И ещё - не стану выскальзывать из своего "я" в последнюю секунду. Ни от чего не буду отрекаться. Не попытаюсь оказаться в стороне или выше своего "персонажа" - ни мудрее, ни чище. И это вовсе не из страсти к публичному раздеванию. Я вовсе не собираюсь выставлять напоказ всем различные стыдные места, как теперь принято в мировой и особенно нашей литературе. Нет, у меня одна цель - разобраться в своем тумане. Разобраться куда важнее, чем, скажем, навязывать потом всем на прочтение, вывешивать на заборах, ждать внимания, сочувствия, одобрения-осуждения. Впрочем, я почти точно знаю, что этого никто никогда не прочтёт, и в этом ещё одна разница моего повествования от всех иных, которые строчатся на продажу. Это как бы "внутренняя работа" - и в этом моя свобода и независимость.

Правда, есть ещё одна причина... Не слишком "художественная", наверное. Но раз сказано "А"... Дело в том, что я хочу оправдаться в глазах своего бывшего друга. Он поэт, такой же безвестный, как и я - художник. И он обвинил меня в том, что своими портретами я предаю друзей, раздеваю их, мало того, будто бы я "сдираю с них кожу и всё остальное", а когда сдирать уже нечего, принимаюсь разлагать их на чистые составные элементы. он так и сказал в последний наш разговор, что вовсе не в восторге от подобной перспективы. Но ведь это не так! Хоть и лестно, но вовсе не так. Всё гораздо проще: ну, где найти натуру, интересную, особенную, как не среди друзей? Пейзажи я не пишу. Глиняные горшки и дыни меня не привлекают в качестве натуры. Лицо - единственное, что стоит писать, - вот одно из немногих моих убеждений. Хотя я вовсе не уверен, что мимоходом не очаруюсь какойнибудь уродливой и древней кринкой, каким-нибудь выгоревшим степным закатом.

Но сегодня, сейчас...

Натурщики мне не по карману - хватило б на бумагу, холсты, краски! Один выход - друзья, бескорыстные знакомые, ну, любовница, может быть. А теперь вот - автопортрет, сам-друг в зеркале: этот-то всегда - вот он, перед тобой. Так что я сделаю с собой то, в чем ты меня обвиняешь, и сделаю "в твоем материале" - одним синим. Пусть это так и называется: "Автопортрет в синем".

Ну вот, кажется, я, того не замечая, подстилаю под свои действия слишком чистую подкладку: расщепить, отыскать истину, оправдаться... Ну, что там ещё - погромче? Кажется, не прозвучало ещё слово "предать"? Да, хочу предать - себя и её. Кому? - Всем! Всему миру, всем соглядатаям: всё равно ведь - прячась, подглядывают. А впрочем, кому мы нужны! Вот, соберется толпа: поулюлюкают, обслюнявят, насморкаются, да и поспешат прочь - в кино, к телеку, в гости или за картошкой на рынок. Сказано ведь уже: нет, да и не будет читателей. Лучше всех это поймет свой брат - писатель или журналист-газетчик, пусть слабенький, паршивенький, графоманистый. И тем не менее - предать...

Но даже и это словечко последнее, пожалуй, слишком шикарно, высоко. А что, если опуститься пониже, до предела? Скажем, вздумалось мне доказать своему другу бывшему, что и в его искусстве я могу ему фору дать. И его при этом кое-чему научить: вот как, старик, писать надо: синим - красный портретик. А ты ведь порвал со мной. Возможно, смешным меня считаешь, никудышным, беспомощным? Вот именно, меня всегда раздражал твой "слишком хороший вкус" - в стихах, разговоре, поведении - во всем. Не слишком ли это отдает чистоплюйством. Мне всегда казалось, что все эти господа со "слишкомхорошимвкусом" похожи на отлично отполированную ширму, за которой частенько скрывается обыкновенность, обыденность: телевизор, унитаз, груда нестиранного белья, или спит домработница за ширмой, чтобы не портить интерьер. Или бездарность, трусость мысли, тупость врожденная кроются. Один Учитель мне так и сказал: "Ты что же думаешь, Иосиф Виссарионович и Людовик XIV в сортир не ходили?"

Неужели, я взялся за эту мазню, чтобы доказать, вытереть нос, обличить? Нет, конечно: и тут - поза. Делото попроще, побезыскусней, попошлей. Вот, скажем, собралось здешнее "подспудное" литературное общество: газетчики из многотиражек, издательские лит. рабы, художники из отделов пром.эстетики, просто приблудные "интелли", несостоявшиеся "дарования", дамы какие-то общие, само собой, и, пропившись досуха, выдумали устроить "подспудный конкурс"

- свободный, открытый, безредакторский, бесцензурный. Составили контракт: "Мы, нижеперечисленные, настоящим обязуемся в течение месяца, считая с нынешнего числа, написать и представить на рассмотрение компетентному жюри по рассказу, в котором будет раскрыта тема любви и измены (объемом от одного до двух печатных листов). Выигравший в конкурсе оплачивает банкет /пьянку/, имеющий состояться в день Ч (читки). Не выполнивший условий контракта подписант оплачивает банкет (пьянку) в день СПЧ (следующий после читки). Участники :....Жюри:.....Дата:....

И ради этого-то воздвигается здание повести! Сказано столько "умных, блестящих (блестких)" слов. Вот с каких небес до какой обыденщины докатился "творец". Пуще того, если учесть, что ни в числе участников, ни в жюри я не упомянут, что обо мне даже не вспомнили, будто я вовсе не существую...

Так вот же: я им докажу "вне конкурса". Я выиграю конкурс. Они будут молчать пять минут - потрясённые, заливаясь стыдом, что не заметили достойнейшего. А после я оплачу их гнусную пьянку (гнусную, потому что меня на неё не пригласили): сбегаю на товарную, разгружу там вагончик кокса, если повезет, - и брошу им в... необходимый стольник-другой!!.

Вот вам, чем не Достоевский Федор Михайлович? Чем не "человек из подполья", переживший века и революции? Увы, все мы "подпольщики" этого бредового мира. Все мы актеры театра "Но", блуждающие в масках, приросших к лицам, - за кулисами жизни.

И все-таки, возможно, есть еще что-то - неуловленное, сокровенное, настоящее? Вот ведь чиркал бы я охотней маслом, пастелью, углем, чем так вот - синим по белому, по страничке за вечер - после жизни, как говорится, вместо сна. Возможно, где-то здесь "собака зарыта" - главная пружина, мотор, причина письма?

Вот шёл я сейчас, минут двадцать назад, пустырем песчаным вдоль реки. Двенадцать ночи или даже час уже. Ветер сильный, юго-западный, тёплый... Пронзительно жаль этого ветреного одиночества на пустыре, капель дождя налетавшего жаль, всего, всех жаль. Подлости своей жаль. И хорошего, доброты жаль. Потому что и то и это - бесследно. Уходит. Пропадает, как ветер и дождь. Диалектика, правда, возразит: "Нет бесследного". Правильно - во всемирном, вечном масштабе. А в сейчасном, мирском, человеческом, в своем, личном, - пропадает безвозвратно. Но человек привык, приучен, надеется втайне, что единственный, вечный, значительный - он, а не "все человечество", он сам - во всемирном масштабе.

Вот, верно, и главное, отчего творить хочется, сотворять, запоминать: лица - маслом, чернилами, да хоть кирпичом на асфальте, - чтобы чудо жизни уловить, хоть на грош, на чуточку, ну, на лень дворника, что ли. И это - причина, и это надо зачесть - как всё вышесказанное. И довольно, пожалуй, мусолить, отчего пишу, плохо ли - хорошо начал: в портрете главное - писать портрет, когда он живет и проступает - пятно за пятном, слой за слоем. Да и причём тут портрет? Тут жжется - пальцам больно...

II. Ипподром. Скачки

Пол - асфальтный, в жиденькой жёлтой грязи. Слякоть всё время меняет очертания, как зеркало, отражая чьи-то мгновенные подошвы. Пахнет конюшней. (Установка, наверное: раз скачки - то уж конюшня.) А пахнет сложнее: сыростью, людьми потными, навозом, пивом (хоть пива нигде не видно, чтоб продавали, да и людей немного мотается между трибунами и кассой, трибунами и сортиром).

Нади тоже не видно.

Я опоздал, из-за электрички. А по правде говоря, не хотелось ехать: какие к чертям скачки в непогоду. Да и её не хотелось видеть, как входить в холодную воду, или вот ещё - как в отчий дом возвращаться, где всё до смерти осточертело: не тянет и всё!

Одному хорошо быть. Пьяно даже немного.

Всё из-за этого особого мягкого дождичка, из-за воздуха - ледышка, чистота. И из-за желтизны ещё, мягкой, солнечной. Она всё здесь пропитала: склоны холмов, небо и даже грязь.

Впрочем, Надя теперь и не мешает почти. Мы научились молчать, вернее она научилась. С ней иногда хорошо быть. Когда она забывает, что любит. Тогда она становится естественной, даже радостной. И капризной. И не "жертвует" даже "всем-всем".

Её нет на трибуне, на условленном месте. Не приехала, что ли? Становится обидно и скучновато. Да нет, просто я злюсь оттого что вот, переломил себя, припёрся, толкусь в этом сарае (это ж не трибуны ипподрома, а паршивый, кое-как оштукатуренный потёмкинский сарай с замашкой на "триумфальные ворота"). Так что даю себе зарок - никогда, никогдашеньки не "переломлять" себя: поделом кретину! Тем более, что в карманах не только на обратный проезд, но и на перекус нет ни грошика.

Тем паче, что имею дело с такой вот психичкой, которая способна отколоть что угодно, и не поперхнуться даже.

Тащусь всё же внутрь, в сырую утробу трибуны (какова аллитерация!). У самой лестницы наверх примечаю контролёра. Пру дальше как ни в чём не бывало: билет брать я не собираюсь: всё равно не на что. Если остановят, я просто повернусь - и на станцию. Через сутки зайцем доберусь до ближайшего места, где можно будет перехватить взаймы, это если не высадят раньше, если высадят - буду скандалить, пусть арестовывают, кормят и доставляют до места, как хотят.

Иду не спеша - это я умею. Почти уверен, что не остановят. Контроллер действительно молчит. Видимо, снаружи я ещё прилично выгляжу: ну, вышел человек по надобности и возвращается.

Может, она всё-таки там, на трибунах? Народу совсем не густо, но достаточно по такой погоде. Захожу справа, от южной трибуны, спускаюсь в первый ряд, чтобы она могла меня увидеть, если всё же приехала и угнездилась здесь где-нибудь.

Вышагиваю вдоль первого ряда, спотыкаясь о ноги и нахально разглядывая болельщиков. Их, впрочем, это нисколько не трогает. Они даже не плюют на меня

- попросту не замечают. Ну и чёрт с ними! Мельком поглядываю на поле: там пока ничего не происходит. Я слишком запоздал? Верно, лучшие заезды уже миновали?

Добираюсь до крайнего левого угла северной трибуны - "аппендицита", облокачиваюсь на перила, глазею на поле: там выводят и уводят лошадей. Перила деревянные, почернели от дождей, подгнили, прогибаются...

Не приехала? Или не дождалась, ушла? Всё же это свинство: я тащился. Да нет, здесь она: шкурой чую. Сидит себе где-нибудь на сырой скамейке на пару со своей респектабельностью, и к ней уже подсаживается какой-нибудь "жоржик". Толкует про скачки, советует ставить "на ту вон, плюгавенькую: досконально известно - она возьмет". А она его подначивает уже: "Да куда уж ей - такая дохлая, уж такая лошадёнка". А тот изображает страшную обиду, божится, кипятится, или наоборот, он не спорит, соглашается сразу, юлит: уж больно она респектабельная: доктор, зам., зав., член, депутат - и еще куча всяких званий и должностей. Ненавижу эту её рес-пек-табельность!.. Ха! Они сдохли б от изумления! Их точно кондрашка хватил бы! Они проглотили б языки заодно со своей глупостью, перестали бы верить в Бога, если б узнали, что их "докторша в кубе", их кумирша и "железный Феликс" - бросила всё к чертям собачьим, чтобы сбежать на недельку в южные предгорья с любовником-студентом, причём - вечным двоечником и забулдыгой. К тому же здесь она не пропускает ни одни скачки, азартно играет на тотализаторе. Задирает пьянчужек на трибунах. Глушит "жигулевское" кружками, да с таранью. Но главное - играет. И, верно, проигралась уже как следует: что ей плюс-минус тыщенка баксов - плевать! Она ведь даже не утруждает себя приходить в кассу за всеми этими своими ставками, полставками, экзаменационными, командировочными, премиальными: "Вы знаете, я, пожалуй, многовато зарабатываю. Нельзя ли часть этих денег передавать нуждающимся студентам, но как-нибудь безымянно, негласно?"

Ну и передавай! И правда, передаёшь. Но какого черта высказываться об этом принародно? И ещё удивляться, что все эти курицы и петушки кафедральные тебя ненавидят? Они же ведь уже предчувствуют катастрофу - кампанию по снижению привилегированных окладов. Крах розовых мечтов о новейшей марке видео-комбайна, авто, импортной мебелишки.

Эх-эх, сотни две отличных обедов она уж наверняка просадила.

А потом - шёпотом, на ушко: "Знаешь, давай купим тебе "Ладу" или "Фольксваген"? Но "Лада", по-моему, удобней. Завтра же поезжай и договорись! Вместе поедем!" - Дура! На кой черт мне твоя "Лада"! Что я с ней буду делать? На лекции через два квартала ездить? Соседний детский сад катать? Да я со своей стипендией, которую вот уже два семестра не получаю, на одном бензине прогорю. Или извозом - вместо живописи - займусь? "Лада"... А кусок хлеба с колбасой не хочешь мне купить? Мне ведь всегда жрать хочется. А ты и не догадываешься?

"Сколько тебе? Тысячи хватит?" - "Да десятки хватит. Спасибо. Не надо. Благодарю. Я же сказал - десятку. Ну а стольник - сверх головы!" И так из месяца в месяц. Да плевать я хотел на твои десятки и стольники! Да нет, спасибо, конечно, обязан, должен, спасибо, спасибо!..

Эх, если бы у меня купили картины: портреты, автопортреты! Если б только нашлись рисковые "меценаты", толковые "галерейщики"! Если б где-нибудь объявились эти культурные, щедрые, высокоумные и тонко чувствующие, глубоко понимающие живопись директора ресторанов, заведующие краеведческими музеями, главврачи роскошных здравниц, ну, на худой конец, толстосумы-коллекционеры, которые ценят картины не только за позолоченные рамы! Если б только они нашлись, пришли, почувствовали, поняли, купили! - Да я бы сам приобрел тебе БМВ, отвез бы тебя в самый роскошный кабак самого яркого города. Напоил бы тебя редчайшим шампанским по тысячу баксов за бутылку и накормил бы свежайшей паюсной икрой - одной паюсной: толстые мерцающие пласты на тоненьких ломтиках обойного хлеба... Потом мы станцевали бы с тобой самый сумасшедший брейк, и я сунул бы первой скрипке ресторанного джазбанда пятьдесят баксов в жилетный карман - на мороженное (вполне достаточно). А потом отвез бы тебя в лучший "Люкс" самого дорогого отеля...

А потом, когда мы проснулись бы после разнузданного ночного шабаша - сияющим майским утром... Мы бы больше никогда не увиделись. Потому что я не мог бы смотреть тебе в глаза, да и просто на тебя - не смог бы: меня б тошнило всякий раз, оттого что ты напоминала бы мне - меня сегодняшнего...

Она трогает меня за локоть. Я не оборачиваюсь: знаю - это Надя. Мне не хочется оборачиваться: так лучше, так - будто всё хорошо, будто мы и были вместе всё это время - стояли рядом, опираясь на сырые чёрные перила, раздумывая о чём-то похожем, но каждый посвоему: о том, что холодно - а сквозь материю одежд из локтя в локоть перетекает тепло; о скачках - что они слишком затянулись, а лошади неважные, а жокеи скучные и неповоротливые; просто друг о друге...

Чувствую спиной, как изменяется выражение её глаз - от притаенной радости и торжества, как у выскочившей из-за угла переодетой во взрослое девочки: "Ага, попался!" - до разочарованного, недоумевающего: разозлиться или обидеться? Но вот взгляд её теплеет: она поняла и приняла игру (умная! самоотверженная!). Становится рядом (как будто нельзя стоять чуть поодаль!), пристально смотрит на поле, хотя там сейчас ничто не происходит. Уверен - в глазах её дрожат набежавшие слёзы, но она не смахивает их. Слышу её неуверенный полурыдающий смех. Но мне вдруг делается действительно всё равно, как будто мы и вправду вместе приехали, и всё в порядке. Я просто забываю о ней - словно она выпадает из памяти: вот нёс-нёс что-то тяжкое, а потом потерял - и даже не заметил этого...

Смотрю на поле, на беговую дорожку: там старикслужитель тащит тележку с мелом - подновлять стартовую черту. От приземистых длинных строений из дикого загорелого камня (там, видно, конюшни) ведут лошадей. Издали не поймешь, какие они.

87

- Здравствуй.

Надя внимательно разглядывает что-то на поле. А я растерянно вспоминаю о ней - что она действительно рядом и что мы давно не виделись:

- Привет.

По-прежнему, не смотрю на неё, теперь уже, чтобы не выдать себя: какой я чокнутый и какой подонок.

- Идем, там наши места.

Неужели, она все поняла? Я поворачиваюсь к Наде, а поле ипподрома с жухлой белёсой травой, битыми дорожками и щуплым заборчиком вдали (забор странно напоминает прямую из пространства Лобачевского, потому что кажется прямым и бесконечным, а на самом деле кривой и наверняка кончается где-то) отворачивается от меня.

Она смотрит на меня уже спокойно, насмешливо и открыто. Поразительное дело: у этой супердокторши и сверхчиновницы бывают иногда совершенно детские глаза - доверчивые и беззащитные.

Я улыбаюсь ей в тон - насмешливо и открыто.

Неужели, она играет, лжет так же, как и я? Так же профессионально и естественно? Этого не может быть! Ей-то это зачем? Всё ведь имеет смысл только, если между нами есть хотя бы полуправда, четвертьправда чувства. Иначе чего ради мы вместе? Чего ради все эти гостиницы, ключи от чужих квартир, к чему это бегство чёрт те куда - на дикий провинциальный юг? К чему эти скачки, где ни отстать, ни уйти вперед - потому что мы в одной упряжке. И кто жокей? Кто нас гонит свистом и хлыстом? Я ведь не могу её просто бросить здесь: это её убьет. Потому что у неё нет будущего. Потому что за эти секунды свободы слишком дорого заплачено ею. Потому что я явился не к началу, а к концу скачек. Меня никто не заставлял - сам приперся. И если я сейчас оттолкну её, она... Она способна на такие самоубийственные штучки!...

А если я просто умру - сегодня?... Если она умрет

- я притащу в постель к себе другую. А она? Переживет, пожалуй: ведь это будет неизбежность, судьба, ведь это "оговорено" обществом: "со смертью не поспоришь". Ведь двое в её жизни уже умерли, а, может быть, и трое. Ведь она фактически убила троих - и живёт. А я, что же, четвёртый?

Да нет, чушь всё это: надо же как-то оправдать собственное свинство. С её стороны всё - правда, непритворно: "Идём, там наши места".

Поднимаемся на верхний ярус, усаживаемся посредине здоровенной пустой скамьи. Скамейка влажная

- чувствую сквозь брюки, ненадежная: прогибается. Однако, Надя изрядно поправилась за последнее время. Еще недавно я легко поднимал её на руки и тащил сколько угодно, несмотря на писк и протесты, а теперь навряд ли далеко унесу. Да и скамейка вон...

На поле и трибунах оживление. Надя хватает меня под руку и прижимается грудью и правым бедром.

- Сейчас начнётся главное, - объясняет она. - Ты пришёл как раз вовремя. Прежде были неинтересные заезды и игра шла слабо. Просто, публику подзадоривали, давали ей поиграть по мелочи. Первыми приходили те кто, казалось, и должны были выиграть. А теперь главные заезды, крупная игра. Фаворит - тёмный: никто не знает его. Кажется, победит сильная на вид, горячая лошадь, а там, глядишь, заморыш какойнибудь вырвался вперед. Ставки растут, и выигрыш вероятный - тоже. Знаешь, нам может крупно повезти! И ты сможешь ещё полгода обходиться без стипендии!

Всё это ей рассказал "один знающий дядька" - вон он сидит поодаль. Действительно, невдалеке сидит какой-то пожилой шалопай в мятом полотняном костюме и тёмно-коричневой соломенной шляпе.

Снова во мне нарастает раздражение: неприятно, что она вот так, на равных, болтала с этой рухлядью. Может, и не совсем на равных, но как люди близких поколений: "умудренный годами" бездельник и премудрая докторша всяческих наук. Господи, да это извращение - будто я сплю с собственной хорошо сохранившейся бабушкой...

Надя отстраняется, потому что по радио объясняют условия заезда. Она внимательно слушает, поясняя шёпотом мне некоторые выражения диктора. Она оживилась, даже щеки тёмно-вишнево зарумянились: азарт.

- Будешь играть?

- Нет.

Ещё бы! У меня денег не осталось даже на электричку. Даже на булку с газировкой! Это в мирное-то время! Я вообще со вчерашнего вечера, когда битый час соблазнял шуструю быстроглазую проводницу в её вонючем служебном купе, так что она в конце концов всё-таки накормила меня какой-то вполне съедобной сухомятью и даже уложила спать на матрасе без белья, - со вчерашнего вечера, повторяю, маковой росинки во рту... как говорится.

- Ну, играй! Я хочу! Поставлю за себя и за тебя, а ты из выигрыша рассчитаешься со мной, ладно? А потом мы доберемся до какого-нибудь местного ресторанчика и ты угостишь меня ужином. Я страшно проголодалась! Смотри, вон их выводят! Видишь? Слушай, их клички передают. На какую поставишь?

- Да ладно, все равно...

- Нет уж, так ты никогда не выиграешь. Надо ставить на ту, в которую веришь. Или на нескольких.

- Это он тебе подсказал? - Жест в сторону полотняного деда.

- Не только. Я и сама кое-что сообразила. Да и теория игр, как частный (и яркий!) случай теории вероятностей, ты же помнишь...

- Да, помню.

- Та самая лекция, которую ты случайно не пропустил.

- Та самая, из-за которой погиб мой лучший автопортрет.

- Отчего же он прямо-таки "погиб"?

- Оттого что автопортреты, стихи, поцелуи нельзя "дописывать" завтра, потому что через остывшую секунду, тем паче через два часа твоей блистательной лекции будет совсем другой "автопортрет".

- Хорошо, я виновата, что ты посетил мою лекцию - и убил свой "лучший автопортрет"... Прости. И ещё спасибо за информацию по теории "творческого поведения" - обязательно использую как-нибудь, если не возражаешь.

- Ну, знаешь, это уже слишком: в октябре змеи уже не кусаются. И ещё: из всего твоего курса по теории вероятностей я усвоил, пожалуй, лишь "Закон всемирного свинства" с частными случаями: "правило хлеба с маслом" и "невезуха с необходимым трамваем".

- Дилетант! Двоечник несчастный!

- Существует ещё "принцип сопротивления удачным обстоятельствам", "ситуация нелюбви к родному отечеству, несмотря на угрозу расстрела со стороны "подлинных патриотов"", "блестящее применение идеи "демонов Максвелла" в частной жизни", и наконец знаменитый антипостулат Евклида по поводу теории Лобачевского - твоя лекция N1, которую я случайно не пропустил (там-то ты меня и соблазнила!) и которая подсказала мне мой лучший "автопортрет с зеркалами"...

- Замолчи - не то убью! Я не слышу кличек.

Она прижала к моему рту руку, и мне пришлось поцеловать её. Кстати, руки, пожалуй, - самое соблазнительное и отзывчивое, что есть у неё.

- Постой, сколько же у тебя этих самых "лучших автопортретов"? Один - убит моей лекцией, другой - вот этот "с зеркалами"...

- А больше и нет ничего.

Она еще говорит что-то. И я говорю, не помню, что. Я вообще мало что помню из того октября. Вот разве что - запах поздней осени, порывы налетающего дождичка. Еще вспоминаются лошади, серые лошади в туманце, медленно и напряженно мчащиеся по кругу, или это мои серые воспоминания скачут как попало?

Давно заметил, что воспоминания со временем теряют цвет, а значит, и настроение. Всё становится серым, выжженным, пепельным. Как те лошади, худые и понурые...

Впрочем, не такие уж они и понурые: некоторые даже пританцовывают, задирают голову, вскидывают крупом. Но в общем-то они спокойно и равнодушно проходят вдоль трибун на старт. Это, видимо, хорошие лошади, жилистые, поджарые, привычные к скачкам. Я понимаю это, хотя не слишком-то разбираюсь в таких вещах. И всё-таки мне кажется, что они не из тех, не из фаворитов, не из бойцовских скакунов, которые берут призы, заставляют трибуны то замирать, то вопить от восхищения и азарта (как любовь!), заставляют даже самых равнодушных отрывать засиженные задницы от скамей и орать что-то бессмысленнонесуразное, вроде: "Давай, миленькая, да-ваай!" - пусть даже собственная ставка горит из-за этой самой чужой "миленькой".

Нет, эти не из таких. Кажется, если все лошади такие, то никто вообще не победит - приползут к финишу одновременно.

Но потом вывели жеребца - и всё стало ясно. Этот не гарцует, а я глаз не могу отвести от него: чёрный торс - словно из куска смолы, несколько тяжёл, но это - от влитой в каждую жилочку свирепой силы. Он идет медленно, будто с трудом отрывает копыта от земли, от праха и гари беговой дорожки. Мышцы переливаются, посверкивает, стекает с мощной груди, боков, крупа жирная вороная смола сияния, и весь он какой-то голодный по бегу. Он ещё только идёт, вернее, крадётся вдоль трибун, а ты уже слышишь глухой нарастающий гром его мчания. И этот явный голод в нем - голод по пространству и ещё, наверное, жажда побеждать. Ему нет соперника!

- Вот он! Вот на этого!

Мне стыдно даже ставить на него: всё равно, что на себя или на любимую. Или на свою картину, на своё чувство красоты, что ли.

- Красивый, - соглашается Надя равнодушно и ставит на трех серых коньков сразу.

- Почему? Это же хуже предательства - ставить не на лучшего!

- Милый, ты ничего не понимаешь. На него все поставят. Он, даже выиграв забег, ничего не принесёт. К тому же он не выиграет. Ты разве не видишь: он явный фаворит. Таким не дают побеждать. Ими просто подманивают нас. А победит другой - тройка или пятерка. Будем умней, поставим на нескольких.

- Ха, вот она "теория игр"? Так ты играешь против меня?

- Милый, к чему громкие фразы. Мы играем против остальных.

- Зачем ставить на этих уродов? Пусть им сто раз устроят победу - плевать я на них хотел.

Я сидел рядом с ней и почти ненавидел её.

Звякнул колокол, скачки начались.

Кони рванулись, помчались, спотыкаясь, тяжело топоча.

Мой замешкался на старте. Наконец и он сорвался. Неуклюже скачет вдоль трибун, странно как-то, будто месит копытами дорожку: рванется вперед - и осядет, и снова, и снова.

Мы с Надей устроились в самом верхнем ярусе северной трибуны, недалеко от поворота беговой дорожки. Надя облокотилась спиной о мое плечо, внимательно следит за скачками. Её волосы, очень тёмно-коричневые, с очень яркими платиновыми нитями, очень чистые и блестящие, щекочут мне щёку. Ей нравится чувствовать себя свободной, вести себя наплевательски и даже вызывающе - здесь, на маленьком предгорном ипподроме, где нас никто не знает, где мы - просто странноватая пара: слишком молодой мужчина в очень потрёпанном джинсовом костюме и не старая еще, очень респектабельная женщина в настоящем импортном "прикиде", как здесь выражаются завсегдатаи скачек.

Я наблюдаю за тягучим движением стайки конников на дальнем краю поля. Мне скучно-нескучно, точнее, всё равно, кто выиграет. Тем более, я убедился, что Надя, как всегда, права: "мой" ковыляет то вторым, то третьим - от хвоста кавалькады. В этом явная и потому пошлая несправедливость. Вот мне и всё равно, кто выиграет, - кому позволят выиграть. Надя кажется спокойной, даже безмятежной. Впрочем, её не всегда поймёшь. Сейчас у неё немного пьяные, шальные - ореховые с болотной зеленцой глаза. И вообще она со своей - довоенного шика - прической (распущенные волосы с мягкими крупными локонами) похожа на свой портрет двадцатилетней давности. Ей там лет шестнадцать. Рисунок выполнен очень тонко, аккуратно, реалистично - похож на со вкусом раскрашенную фотографию. Удивительно схвачена невероятная нежность, скованность, затаенный испуг. Рисовал какой-то немец из оккупационных войск...

Скачки приближаются и снова удаляются, мотаясь по кругу. Смотреть действительно скучно: теперь, на бегу, особенно видны недостатки лошадей - у той брюхо отвисло, и видно, как она задыхается, а жокей нахлестывает её перед трибунами и снова отпускает поводья, минуя зрителей; та - хиленькая, жилится из последних сил, та - просто несуразно сложена. Все они почти не меняются местами в цепочке: как взяли со старта, так и идут. Только "мой" мельтешит - то обойдет двоих-троих, то отстанет совсем, плетётся где-то далеко позади. Всё это я замечаю краем глаза. Холод постепенно пропитывает мою куртку. Мне становится тоскливо: зачем я здесь? Что я тут делаю? К чему тащился сюда почти сутки? На что я ей? И она мне? И скачки эти к чему? Нам-то они на что? Азарт? Игра, что ли? Но игры-то и нет - ни игры, ни риска, ни красоты, ни неожиданности, - фальшь одна. Традиционная фальшь - кино, сонные билетерши, копеечная лотерея, дохлые лошади, пенсионеры-бездельники да экономные курортники на сырых трибунах. Всё подстроено и сговорено, как "демократические выборы".

Ощупываю свой голод, как какую-нибудь безделушку в кармане. Голод почти неощутим, зато чувствуется легкость необычайная - держите меня, не то улечу! Но и лёгкость эта - привычная, как затуманенный зелёно-ореховый взгляд Нади, её локти - тяжёлые, тёмнокожие, ласковые. Вообще, мне нравятся Надины руки - всегда, с самого начала...

Внезапно чувствую - на поле что-то происходит. Одна из лошадей вдруг резко сходит с беговой дорожки, крутится на месте, подпрыгивает, встает на дыбки. Наконец жокею удается справиться, как кажется, возвратить лошадь на дорожку. Он отстал уже метров на двести от основной группы. Погоняет, горячит коня, но потом безнадёжно машет рукой, едет шажком, медленной рысью.

До конца заезда с полкруга. Толпа всадников вылетает на последний поворот. Теперь обстановка видней: впереди надрывается сухопарый серый жеребец - "тройка". "Мой" идет где-то через одного. Теперь мне здесь начинает нравиться. Всё же скачки что-то таят в себе - из-за этих медленных, напряжённых лошадей, из-за поля, набухшего жухлой желтизной, из-за того, что мало зрителей, и все они - забулдыги какие-то, а трибуны дощатые пахнут дождем и конюшней. Я уже не жалею, что приехал сюда: надо же, чтобы иногда так живо пахло, чтобы продрогнуть на дождевом ветру, чтобы ржавое поле огибали согбенные всадники, а трибуны тонули в туманце и ожидании выдачи - пусть игрушечной.

И вдруг "мой" выигрывает заезд!

"А-а-а!" - я подпрыгиваю и ору, как оглашенный.

Буквально на последней стометровке он перестаёт "месить дорожку", срывается, мощно и легко обходит конкурентов. Наоборот, теперь кажется, что это они топчутся на месте. Трибуны завывают - нестройно, вразброд, выбрасывая отдельные пронзительные голоса, как шапки, ввысь.

Старикан в полотняном костюме подкрадывается к нам сзади и принимается убеждать, что лично слышал, как на повороте дорожки жокей "тройки" вовсю орал на жокея "вороного": "Обходи! Ну, обходи же!" Или же - наоборот - жокей "вороного" кричал фавориту, что не может удержать своего. Я не прислушиваюсь и не верю: всё это можно вычитать в любом рассказе про скачки. Мне ясно как божий день: "мой" победил правильно - разве могло быть иначе? Да ни один соперник здесь ему в подковы не годится.

С удивлением слышу цифру выдачи: она почти астрономическая. Значит, никто не ставил на вороного? они что же - полные идиоты?

Трибуны молкнут, выслушивая репродуктор. Потом поднимается беспокойный шумок. Надя толкует о чём-то с полотняным дедом.

- Ну, иди же! - поворачивается она ко мне. - Иди, получай свой куш!

она передает мне жетоны. Я спускаюсь в нутро трибуны. У кассы ещё нет толкучки. Вскоре я получаю свой выигрыш - три с половиной тысячи, стипендия за пять лет примерной учебы! Бесцветная, измотанная какая-то кассирша равнодушно сует мне стопку мятых ассигнаций. - Только и всего? В этом весь "выигрыш"? Вот она - ставка на красоту? Однако, критический пафос быстро угасает перед фактом того, что я, профессиональный неуспевающий, охламон-бездельник, вдруг - Крез! Да уж я ли? Ставку делала - пусть за меня - Надя. Подумать только, до чего всё ж таки подло всё совпадает. Мне везёт. Мне всё везёт и везёт. Не так крупно, как в первом заезде, но везёт же, чёрт побери! Тогда как ей не везёт. Зато в сумме мы как-то постоянно оказываемся почти в нулях. И всё же она не хочет признавать ничьей. Она требует, чтобы я забрал свой выигрыш. Она хочет быть настоящей проигравшей. У неё к тому же дела со стариком-костюмником: она и за него ставит. Он проигрывает и удивленно разводит руками, а там пускается в объяснения своего провала.

Скачки всё тянутся и тянутся - им конца-края не видно.

- Идём-ка отсюда.

- Да, пожалуй, - соглашается Надя. - Теперь, пожалуй, ничего интересного больше не будет.

Она, кажется, счастлива, как девочка, оттого что шикарно проигралась. Щебечет что-то, не помню её слов. А выдумывать - отвратительно.

III. Во всех измерениях

Срывается ливень. И мы мчимся, схватившись за руки, позабыв о зонте, который у Нади торчит за плечом, как трёхлинейка времен первой мировой. Дождь так хлещет, что не видно ни земли, ни людей, бегущих где-то рядом. Да нет, и земля, и фигуры бегущих видны, конечно, но смутно, словно забрызганные молоком. Постепенно из-за водопада дождя проступает чёрная асфальтная платформа и сгрудившаяся толпа под японской кровлей зонтов. Я крепко держу Надю за руку и почти тащу к будочке билетной кассы. Вообще-то вокзал довольно большой для такой заштатной станции: всё дело в ипподроме, видимо. Но, как всюду на юге, это наспех слепленное строение на девять десятых состоит из арочек, колоннад с осыпающейся штукатуркой, и ни метра крыши. Что они, для пустыни Кара-Кумы его проектировали? Наде приходится балансировать на скользком асфальте, чтобы не шлёпнуться. Она явно приустала, но не признаётся в этом. Мне становится весело, оттого что я вымок до нитки, и оттого, что заставляю так несолидно мокнуть все её ученые степени. Веселье у меня какое-то зловредное, но мне и вправду весело.

Где-то за дождем орет электричка. Надя несчастно смотрит на меня. Сейчас она очень серьезна. Я почти не встречал докторов наук в её возрасте, которые бы смеялись под ливнем. Вот академики, наверно, другое дело. Дождь смыл с неё всё наносное: французскую косметику, оживление скачек, азарт игры на тотализаторе, кокетство, которым она и так почти не грешит. Она стоит, вымокшая, побледневшая от бега и усталости, почти несчастная, но без "выражения" несчастья.

- Поедешь?

Я не отвечаю. Если поеду - придётся ночевать у неё, терпеть её щедрость, безотказность, жертвенность, любовь. Отказываться, благодарить, соглашаться принуждённо. Это уже давно стало невыносимым - её самоотдача, готовность на всё - с радостью. И отказываться всё трудней: чем не решение - бросить всё, всю эту комедию студенчества, случайных заработков на товарных станциях, все эти нудные и бессмысленные лекции, практикумы, зачёты, баллы, - всё это самоубийство, наконец. Занять у неё тысячи две-три и целый год, целый огромный год, работать. Снять хибарку где-нибудь здесь, на юге. А еще лучше - подняться в горы: там ведь можно довольно дёшево жить - и рисовать, малевать, колдовать: портреты, пейзажи... Ну, пусть автопортреты. Но ведь найдутся же интересные лица из местных. Возможно, удастся какую-нибудь местную красотку соблазнить попозировать бесплатно: без обнажёнки живопись - труп. Правда, местные женщины некрасивы: слишком сухие, смуглые, обгорелые какие-то, и выглядят лет на двадцать старше своего возраста, да и трусливые: "Увидит - зарежет!"

Зато можно, наконец, взяться за пейзажи: здесь уйма солнца, говорят. Да и своеобразная местность - вся в холмах, словно застывший океан. Впрочем, и облачный день бывает прекрасен. А ещё можно писать скачки: серых некрасивых лошадей, уродливые трибуны с редкими болельщиками, поле ипподрома изжелта-бурое, жокея, который сошёл с дистанции и тащит коня за повод наискось через поле, жел.дор.станцию вот - в дождь, с замазанными ливнем фигурами.

- Так ты едешь? - почти издевается Надя.

Из стены дождя проступает, налетает громоздкая электричка с включенным прожектором, истерически завывает...

Едва успеваем заскочить в вагон.

Холодно. Видимо, на югах считают излишней роскошью отапливать вагоны всего-то в конце октября. Это даже интересно - замёрзнуть и, чего доброго, схватить воспаление легких именно на юге. Вон у Нади лицо совсем серое сквозь обычную смуглоту. Она пытается быть беззаботной, хихикает и болтает о том, как "скандалила" на кафедре, чтобы вырвать эту неделю отпуска, ругает "бездельников" в деканате, которые "ничего без неё не способны предпринять". Поет хвалу "своим двоечникам", которых она почему-то обожает, которые у неё наперечёт - способные и сверхнаходчивые: "Вот из кого получаются изобретатели!"

Кстати, я ведь тоже был "её способным двоечником", и она подзуживала меня перед сессией: "Что Вы, тупее этих кретинов-отличников? Докажите им всем!" А когда я проваливал всё же сессию, оттого что почему-то именно в сессию и работалось лучше всего, - она бегала тайком к знакомой докторше договариваться о справках для меня и других охламонов (чтобы доказать всем, а главное - себе, что делает это она для всех, а не только для меня). Она вызывала нас всех, грозила страшными карами "вплоть до отчисления", высмеивала и... гнала в студенческую поликлинику за справками "о переутомлении" или "орз". А потом издевалась, принимая справку и продлевая сессию: "Что, опять "приболели"?" А эти кретины ещё и ненавидели её "за разносы", "издевательства", "строгость". Короче, - чистая "комсомолка двадцатых" прибабахнутая.

Надя примостилась напротив меня, лицом против хода электрички. Выражение лица - отсутствующее. Временами вглядывается в запорошенное каплями окно. Что она там видит - в безвидности, в дождевом тумане, из которого мы только что вынырнули, - мы и электричка? Она похожа сейчас на мокрую несчастную девчонку - и не знает точно, плакать ей или рассмеяться. Но, может быть, никакого несчастья и нет: просто, она намерзлась, оголодала, устала и смотрит за окно на вечереющие холмы круглыми, воистину детскими глазами. И рассказывает мне тихонечко что-то. Она всегда после долгой невстречи рассказывает мне что-нибудь: как ее "соблазнял тут один, но она, конечно, не поддалась". "Соблазнители" всегда разные. То это председатель комиссии по подсчету голосов избирателей: "У, волк! Но умный, деловой. Мужик с размахом - не чета нашим, институтским". То "один университетский доцент": "У него семья, дети. Их он, конечно, ни за что не бросит. Но и без меня он не может. Разрывается на части, дед!"

Эх, Надя, Надя! Мы ведь с тобой знаем, что всё это - чушь. Кого ты любишь на самом деле? Меня? Доцента? Того военного немца, погибшего под Ростовом? Ну где она - твоя задушевная, неотрывная, набухшая красным, бабья? Может быть, убита с тем мальчишкой, которого ты отправила в окопы?

Вам было по шестнадцать. Вы встречались почти каждый вечер после уроков. Ты не очень любила его - так тебе казалось. Он целовал тебя в щеку каждый раз - на прощанье, один только раз за вечер: "чтобы не приелось". Вполне в духе тех лет, тех тихих, рациональных и испуганных комсомольцев...

Потом, когда регулярные войска уже отходили, уже бежали почти, почти драпали - и фронт под Ростовом был пустынным, как только что отрытое кладбище, он пришел к тебе и спросил: "Идти или не идти?" Ведь он мог не пойти. Многие не вступили тогда в ополчение - и они живы теперь, стали доцентами, академиками, и "ни за что не покинут свою семью"...

Ты сказала тогда: "Иди". Это было в духе тех лет: "благословить на подвиг". Но главное - ты его не слишком любила. отчего же двадцать пять лет ты не решаешься рассказать его матери о том разговоре? И двадцать пять лет тайком приносишь цветы на братскую могилу, где его, конечно же, нет, потому что первый же немецкий танк смешал их - сопливых ополченцев - с их родной землёй...

Надя уже не рассказывает о приставалах. она уже жалеет меня: уверяет, что пошутила, и что "конечно же, у неё с этим доцентом ничего серьезного быть не могло".

- С кем это? Ах, с этим... Отчего же? - мямлю я, чтобы скрыть, что не слушал её лепет. - отчего же? Пусть бы и было что-то серьёзное.

Я вовсе не хочу этого. Мне всё равно, что там у неё могло быть, но не случилось. И все же я разыгрываю обиду. И она пугается - и становится от этого надменной.

- Это за кого ты меня принимаешь? Ну-ка скажи!

Боже мой, ссориться - сейчас вот, в этих предгорьях, в дожде, в звенящей от холода электричке? К чему? Чего ради? Что за беспримерная глупость? Зачем я "завожу" её - так нудно и беспросветно? За что я не люблю её? И что за глупость: "отчего не люблю?" Что я к ней чувствую? - вот вопрос. И зачем я здесь?

Но ведь было же. Ведь я чуть голову не терял оттого только, что брал её за руку. И был тот, другой дождь, - и она мне, помятому, голодному, незнакомому человеку, отдала свой плащ - и ушла без оглядки.

Потом было еще много дождей, и солнечной погоды, и синих вечеров, и "здравствуйте-до свидания", пока я взял её за руку - и чуть сознание не потерял от этого. А она руку не отняла...

А у того отняла. Почему? Почему я целовал её руку у локотка в ямочку, когда тот стоял за дверями - уже наполовину на том свете - и звонил, звонил до бесконечности? Почему она ему не открыла? Почему не порвала со мной назавтра же - и навсегда - когда его не стало?

И почему во мне всё кончилось: лихорадка любовная, любопытство, растроганность, благодарность - всё? Когда? Отчего?

Ничто не "проходило", когда она... Когда ты мучила меня - да и себя, наверно: говорила мне "Вы", смотрела на меня со страхом, не подпускала ближе вытянутой руки, а я видел во всем этом одну докторскую спесь.

Или тогда - в столице. Мы сбежали туда от лишних глаз: вечно приходилось прятаться - из-за тебя. Ты не допускала мысли, что тебя увидят со студентом под руку. Будто я чумной или прокаженный. Ты рисковала любовничать со мной, но не рисковала переступать эти свои "нормы общественного поведения". Рисковала оскорблять меня поминутно - лишь бы "соблюсти". Ты не представляла себе, чем рискуешь на самом деле. Но почему? Что за всемирное ослепление? "Если ты уйдешь, я... не знаю... погибну!" - И в то же время: "Не смей подходить ко мне в аудитории. Уже все замечают. По тебе всё видно. Ты не умеешь скрывать ни капельки - у тебя все на лице - аршинными буквами. Не смей краснеть на лекции! Что ты сияешь, когда я появляюсь. Мне уже говорят... Тебе ещё не говорят? А мне - уже... Не желаю, чтобы мне это говорили!"

Тогда-то и начало всё застывать. Когда ты заявила мне, побледнев: "Пора прекращать всё это - всё это детство. Зачем мне это нужно? Мне это ни к чему, чтобы меня все спрашивали: "Что у Вас может быть общего с ним?" Ни к чему мне всё это".

Я хотел убить тебя тогда же - сразу. Но это чувство было сильней ярости, сильней злобы, ненависти. Оно перешло какую-то линию, какой-то предел - и я почувствовал лед в себе, равнодушие и лед. Стало пусто на душе. Мне стало всё равно. И ещё мне захотелось вдруг расплатиться. Да-да, чистоганом. Не стесняюсь этого слова, потому что оно тогда появилось - жёлтым на черной стене: чистоганом расплатиться за всё, что ты убила...

Да, но что это я: "убила", "расплатиться". Можно подумать, забыл, зачем рассказываю, строчу, штрихую. Можно подумать: вот святая оскорблённая душа! Вот чистота незапятнанная! Можно подумать, для того и пишу всё это, чтобы выбелить себя, чтобы перевалить всю тяжесть льда на твои и без того застывшие плечи. Можно подумать, я еду сейчас не с тобой, не к тебе, не ради себя. Наконец, можно подумать, что не было Альки, девчонки, к которой я уходил от тебя.

Всегда от тебя - к ней. После того, как ты измучишь меня, и мы распрощаемся в беспросветном подъезде (я же и разбил там лампочку).

Думаешь, я тащился в общагу после тебя? Нет, чёрта с два! Я сворачивал за угол и припускался бегом (а бегал я, ты знаешь, отлично) через весь город к Альке. Понимал, что есть в этом подлянка какая-то, но не мог отказаться от кого-то из вас двоих. После твоего жёлто-зелёного огня хотелось, адски хотелось искреннего, чистого, беззаветного. Уж и не знаю, с кем я был подлей - с ней или с тобой? Ты меня любила и мучила. Она спасала меня от тебя - и я мучил её.

Алька меня ждала всегда - ночью, и среди дня, и под утро. Хозяйка полуподвала, где жила Алька, уехала к родичам куда то на Амур. Алька всегда была одна и всегда ждала меня. Почему я не оставил тебя, когда она стала моей? Почему разрывался между вами и лгал обеим? Наверно, её было мало мне. Мне нужен был твой ум, интеллект и ещё, как ни странно, какойто тёмный омут в глубине твоей души, меня притягивало всё это. Но объяснял себе, что не могу оставить тебя из-за тебя же, из жалости к твоим метаниям. А на самом деле тщеславился, что знаменитая женщина, один из сильнейших математиков страны, блистательный лектор, заявившая однажды с кафедры: "...С этих пор все перевернулось: открылась обратная сторона происходящего, открылось лобачевское значение допотопных истин и реальная истинность лобачевского пространства-времени. Мир перевернулся или вывернулся наизнанку: смельчак умирает сколько угодно раз, всегда, в любом случае. Трус же не умирает до самой смерти. Но и после смерти он бессмертен, потому что не в силах поставить точку, через которую проходит тысяча смертей, сколько угодно смертей, параллельных данной..." - я гордился тайно, что эта женщина - моя.

Задумался и не слышу, что говорит Надя, переспрашиваю.

Электричка вопит во тьму, судорожно сотрясая своё цельно-металлическое тело, заглушая хлест дождя по стеклам. Навстречу - ножницами - проносится московский экспресс, как чудище ада. Надя отшатывается от окна, прижимается ко мне, вкладывает обе своих руки в мои. Ладони у нее совершенно ледяные. На меня внезапно нахлынывает нежность. Грею её руки. Странно: сейчас все прошлые страсти, обиды, лжи и двуликости исчезают, не имеют значения. В каком-то третьем подсознании вспоминается, что Алька звала меня "мой мученик" - вместо "мучитель". Кого же я люблю? Альку? Надю? Сейчас как-то исчезла граница между ними. Сейчас здесь напротив меня просто женщина, замёрзшая, доверчивая, доверившаяся. И я люблю её...

А вспоминается какая-то другая, которую тоже зовут Надя, которую я тоже мог бы любить, если б не тысяча незначащих в общем-то мелочей, вроде той, что произошла в одном из окрестных городов, имя которого не назову.

Мы сбежали туда, как обычно, в будний день, чтобы "разгуляться на свободе" - чтобы никого не встретить знакомого и потому что у Нади в тот день не было лекций.

Поначалу всё было замечательно. Мы таскались по улицам под ручку. Накупили шоколадных конфет всех видов и сортов в сладком магазинчике на площади К. Маркса, словно детишки, сбежавшие из садика с украденной десяткой в кармашке. Потом решили гульнуть в "нашем" театральном ресторанчике: он не был ещё перестроен в помпезное железобетонное страшилище - дощатый, старомодный, тесный и уютный. Там было ещё совсем пусто, и официантки собрались за столиком в противоположном нам углу, чтобы распить пару бутылок "Жигулевского", что ли. Они сидели там очень тесно, попивали из небольших бокальчиков и болтали о чем-то, наверно, и о нас в том числе. Нам-то их болтовня была "до лампочки". Мы заказали подбежавшей "девочке" шампанского, водки, солёных маслин, по заливному из осетрины, какое-то жареное мясо - и замечательно перекусили. Потом Надя передала мне под столом 50 рублей, чтобы я расплатился: "Не расплачиваться же даме!" - и сделала "страшные" круглые глаза, когда я громко сказал, что мне в общем-то плевать на этикет.

А потом мы брели парком - "нашим", театральным, а вдоль главной аллеи солдаты стройбата рыли траншею под кабель какой-то, что ли. Их было много: долгая зелёная цепь. И вот, когда мы проходили мимо них полуобнявшись, они перестали рыть, как по команде, и смотрели на нас. Что-то было у них в глазах такое, что мне стало стыдно нашей свободы, конфет, развлечений, или мне показалось, что им хочется тут же меня кокнуть, а её изнасиловать, - и это было бы, наверно, справедливо.

Потом мы свернули на боковую аллею. И вот тогда всё кончилось. Я обнял её за плечи, притянул к себе... и вдруг увидел чужую усталую женщину - которую обнимаю нехотя в чужом неубранном парке, усыпанном палыми листьями клёна - как пощёчинами.

Почему же я всё-таки пришел к ней потом? Боялся за неё? А если не так красиво? Нужны были деньги? Нет-нет, зачем брать на себя лишнее! Нет. Я действительно боялся тогда за неё: она всё могла отколоть, сотворить что-то с собой. Это потом уже она научилась плакать...

IV. Сны - и пробуждения

Иснова мы в местном кабачке (эх, судьба наша кабацкая - от кабака до кабака!). Скачки, электричка, дождь и холод канули куда-то "во тьму внешнюю". Мне вообще приходит в голову иногда, что все мы только и делаем, что странствуем в параллельных мирах - из мира в мир, - моментально забывая о прошлом. Но это, наверно, тема другого рассказа-разбирательства.

Итак, обжорка - во втором этаже, на первом - кухня и прочее.

Необъятная рыжая развалина в несвежем крахмальном чепчике - распорядительница - указывает нам свободный столик посреди зальца, у колонны, поддерживающей свод. Колонна квадратная, слишком массивная для крохотного помещения. Мы вместе с одноногим столиком совершенно незаметны на ее фоне. Это нам на руку. Не хотим, чтобы на нас глазели сейчас - на измятых, в отсыревшей одежде. Кроме того, мы здорово проголодались и решаем, что "шиковать" не будем: будем "есть, пить и наслаждаться". Заказываем бутылку белого сухого и две порции "цыплят табака". Надя не выдерживает и заказывает ещё заливное из осетрины, которое почему-то подают здесь после "цыплят", и оно, конечно, остается нетронутым, так как "цыплята" оказываются чудовищно вкусными, а порции - огромными. "Девиз "цыплят табака" - смерть обжорам!" - шутит Надя. Мы, действительно, едва не лопаемся к концу ужина, и положение спасает "белое сухое": оно своей едкой кислятиной смывает ощущение пресыщенности, делает всё вокруг лёгким, малозначащим, почти нереальным.

Сидим, бражничаем, обмениваемся необязательными словами. Странно: будто не было между сегодняшним и давешним, когда прощались, будто навсегда, недели расставания и этой тысячи километров меж нами. Вот сидим здесь всю жизнь, дожёвываем "цыплят табака", запивая "сухим белым", слушаем в пол-уха крохотный национальный оркестрик - будто это всё и есть главнейшее, ради чего мы здесь. Возможно, так оно и есть: мы сбежали ото всех и всего на одну эту последнюю неделю октября - перед страшными праздниками, перед вечной зимой - чтобы поорать безответственно на скачках, вымокнуть как следует под чистеньким леденящим дождичком, согреться в галдящем и пританцовывающем кабачке, есть вкуснятину под "белое сухое", под странно грустные напевы национального оркестрика, потешаться над толстенной распорядительницей, брести потом по незнакомым уличкам, вздрагивая от влажного холода, никуда... Может, в этом-то всё дело?..

Оркестрик: фортепьяно без передней деки, зурна, бубен, скрипка - играет теперь "Огонек". Давняя, довоенная еще песня, переделанная потом в военную, звучит непривычно из-за прыгающего дребезжания бубна и чистой гортанной печали зурны. Эта песня здесь и сейчас действительно неожиданная. Хотя нынче отчего-то возвращаются многие старые песни, но очищенные какие-то, немодные, освобождённые от шовинизма и сопливой чувствительности тех страшноватых лет. То ли эстрадники теперь стали выше классом - вот эти патлатые мальчики-нацмены и лысеющий, неожиданно раскованный толстячок-пианист, похоже, Надин ровесник. Да и я сам чувствую себя сейчас их ровесником, потому что люблю Надю (чувствую это отчетливо, как никогда прежде). К тому же это и моя песня, потому что я пел её ещё сопливым мальчишкой: все, наверно, мальчишки и девчонки тех лет "давали концерты" по госпиталям, для раненых. Так что это наша общая песня. Только, она и вправду - провожала. А я лишь пел об этом - со сладостью в горле, со слезами восторга: "На пози-цию де-вушка про-во-жаа-ла бой-цаа..."

На какую позицию ты его провожала? Этого "паренька", который "крепко бил": "и вра-га нена-вистного крепко бьет па-ре-нёк". Я обвиняю тебя! Ты его "проводила" - как в дерьмовом "патриотическом" фильме. Но ведь ты его не любила - вот того дурня, экономящего поцелуи, дрожащего от страха и отваги:

- Девушка, идти ли мне? Девушка, там смерть. Идти ли мне? Девушка, там меня убьют - не за тебя, не за "любимую родину", а за то что ты меня не любишь, как и Родина. Девушка, туда можно не идти, туда многие не идут, туда уже незачем идти, не надо идти: там просто кладбище. Девушка, я тебя люблю. Идти ли мне?

- Иди.

Зачем ты ходишь теперь на братское кладбище? Раскаялась? Тогда почему у тебя в комнате висит портрет?

Твой портрет, любовно нарисованный немцем, фрицем, немцем-перцем-колбасой-кислою капустой, офицером оккупационных войск, "врагом ненавистным"? Врагом, оставшимся на том же кладбище и, возможно, в той же братской могиле...

Я смотрю в глаза Нади: они отчего-то сияют светлым серым озёрным рассветом с водорослями внутри - колеблющимися гибко и тихо в тёмно-зелёной воде озёрной. Остро хочется схватить её прохладные тяжёлые локти, и чтобы её грудь упруго отталкивала мою с каким-то покорным сопротивлением, и чтобы её пушистые ресницы и небрежно подкрашенные фиолетовые губы были вблизи, перед моими губами и глазами. Приглашаю её танцевать, незаметно, одним кивком головы. Она неуловимо-гибким движением всего тела соглашается, тянется ко мне. Улыбается почему-то растерянно, виновато, преданно. Теперь уже она моя: я перетянул её на свою сторону. Теперь уже не я присоединяюсь к ним: к ней и пианисту, которые - одно, - а она идёт ко мне. И пианист тут совершенно не при чём - лишний, посторонний, старый, чужой.

- Разрешите Вас пригласить на танец? - говорю через столик, церемонно, поднимаясь и застегиваясь на единственную пуговицу из уцелевших на моей порыпанной куртке.

- Попытайтесь. Может быть, что-нибудь и получится, - отвечает Надя в тон мне, только в тысячу раз лучше, потому что у неё сейчас чудесный голос. У неё почти всегда чудесный голос, до того чудесный, что её лекции публичные кажутся мне почти извращением: там её голос принадлежит не мне одному, а ещё кому-то, стало быть - всем, кроме меня.

Мы танцуем. Сначала одни. Потом поднимаются ещё две пары: старик-курортник с дамой средних лет и местный, по всей видимости, парень - лощёный брюнет с сонно-нахальными глазами и с милой девушкой, почти школьницей. становится вовсе тесно на танцевальном пятачке, когда сюда втискиваются две объемистые дамы, точнее, две пожилые девушки: манерные в послевоенном стиле. Танцуют горделиво выпрямившись, далеко вытянув сцепленные руки с отставленными мизинцами. Шестимесячные их завивки забавно подпрыгивают. Они трогательны, как две истрёпанные плащ-палатки...

Мы оставляем танцплощадку и идём к своему столику, чтобы расплатиться.

"Но любимую де-вуш-кууу" - преследует нас зурна.

Медленно-медленно, лениво-лениво бредём мы по улице, сытые, усталые, обалделые, и, кажется, все вокруг нас такие же медленные и ленивые, словно у нас всех тысячелетия впереди, или, наоборот, будто все здесь свои последние секунды отсчитывают и поэтому нам навсегда некуда уже спешить.

Мы поминутно останавливаемся то у будки сапожника, то у ларька с минералкой, то перед убогой витриной ювелирного ларька. Мы будто бы заняты каждый своим и не обращаем друг на друга ни малейшего внимания. Только откуда-то изнутри или, напротив, совсем издалека тянет тревогой какой-то, словно ледяным, совсем уже зимним ветерком. Не понимаю ещё, в чём тут дело. Но уже в следующее мгновенье понимаю; нет, всё это ложь - всё это спокойствие, безразличие, весь этот тягучий бред. Тело и голова тяжелеют от желания. Оно проснулось во мне неожиданно и ошеломляюще. "Проклятое "белое сухое"! Проклятые "цыплята табака", - лгу я себе. - Путь к сердцам лежит (бежит!) через желудки". Но и пошлость не помогает. Безразличие, отрешённость были притворством. Мы всё ещё лицемерим, - а тигр уже кроется в ближних зарослях: мы не гуляем, не отдыхаем, не развлекаемся - мы охотимся друг на друга, подстерегаем друг друга, готовые в следующее мгновение броситься, вцепиться - руками, ногами, зубами, губами - всем телом, каждой клеточкой сплестись, мять, душить, не отпуская, впиваться друг в друга, отбросив прочь это хитрое, обманчивое равнодушие.

Я понимаю это чуть раньше. Надя всё ещё не признаётся, всё ещё разглядывает отрешённо какую-то полуосвещённую витринку. Но я чувствую - и она становится тяжёлой, неповоротливой, напряжённой. Ощущаю это, как бы невзначай касаясь её локтя: она едва на ногах держится. Мы молча тащимся с праздной толпой отдыхающих. Молчание связывает нас своими красными нитями всё туже. Точно знаю, почти вижу эти грубые нити, алые, как порезы.

Не люблю "символизм": символы кажутся мне безжизненными, сухими, тусклыми. Но я нарисую всё же когда-нибудь мужчину и женщину, скрученных, связанных друг с другом пылающими, жгучими нитями...

Наконец-то мы дома. Надя сняла целый флигель на задворках какой-то древней усадьбы (наверняка - Шанхая, коммуналки, клоповника!). Флигелёк - крохотная комнатенка с верандой, кухонькой, коридорчиком - расположен в глубине двора, даже сада. Стоит, верно, уйму денег. Здесь, на юге, за жилье дерут безбожно.

С облегчением сбрасываю с себя двухпудовую куртку. В это время появляется хозяйка - белёсая подплывшая молодуха, на вид старше своих лет. У Нади хватает мужества и терпения что-то вежливо объяснить ей, сообщить мне, что та переселяется по орг.набору на Амур, и что ей поэтому нужны деньги, и что они с хозяйкой давние огромные друзья, и что, поэтому потом когда-нибудь (сумасшедшая!) можно будет слетать на Амур в гости на недельку-другую. Наконец хозяйка исчезает (в преисподнюю?!). А у Нади хватает сил (и садизма!) открыть, распахнуть окна в шуршащие дождичком кусты (скелеты!) сирени, достать два апельсина и очистить их маленьким никелированным кинжальчиком: она смертельно любит такие изящные убийственные вещички. Я тупо смотрю на её руки, на крепкие небольшие ладони, на коротко остриженные ноготки, покрытые сизым полупрозрачным лаком.

Я не выдерживаю первый: гашу свет, на ощупь отнимаю у нее апельсин и выбрасываю его за окно. Притягиваю её за плечи, а она сопротивляется, отталкивает меня, упираясь ладонями мне в лицо. Ладони её прохладные, влажные от апельсинового сока...

Просыпаюсь. В коридорчике тусклый свет. Вижу Надю в махровом халатике. она стирает мою рубаху. За окном шлёпают капли. Плещется вода в водосточной трубе.

Засыпаю. Снова просыпаюсь и опять засыпаю. Мне снятся серые кони. Они скачут бесшумно - как по струнке - по гребню горы. они кажутся угольночерными на фоне светлого неба. Но я точно знаю, что они серые на самом деле.

Потом снятся скачки. Я - жокей. Знаю, что мне запрещено приходить первым. При этом точно знаю: моя лошадь - лучшая, может победить, хочет победить, но мне нельзя, запрещено прийти первым: там где-то серьёзная игра, крупные ставки, ложь, обман. Меня душит сосущее чувство тоски. Неожиданно рву на себя повод, схожу с дистанции: если нельзя победить - будь они прокляты, эти скачки!

Спрыгиваю с седла, сажусь на влажную податливую траву ипподрома у ног лошади. Ноги её крепкие и тёплые (не уверен, лошадь ли у меня за спиной). Смотрю на скачки: лошади соперников, похоже, галопируют на месте. Их много - сотни, тысячи, целый конный завод, тучи! Всадники прибывают с каждым мгновением. Их так неправдоподобно много, что мелькает догадка: это не ипподром - это пространство Лобачевского. Или это и впрямь скаковая дорожка, но только между двумя параллельными зеркалами, которые - до неба. Начинаю что-то понимать... Но ведь всё равно, сколько бы их ни было, прийти первой должна вон та несуразная плюгавенькая кобылка.

Всматриваюсь в неё и в жокея на ней - вот он, мой подлый соперник. Кажется, я даже узнаю его: он - это я.

Вторым идет жеребчик с жокеем в форме германской оккупационной армии.

Но ведь это тоже - я!

Это просто ужасно - гонки с самим собой.

Я множусь теперь, как саранча, как гидра, как всадник в параллельных зеркалах...

Странные сны. Вообще я заметил: в снах моих часто повторяется то, что происходило со мной в действительности, но при этом там я единственный участник всего. Если даже в начале сна Он вовсе не похож на меня, то в конце обязательно окажется, что Он - это я.

Вот и теперь, во "второй серии" снов, я на лекции по неэвклидовой геометрии: читает Надя. Слышу слова, но не слышу голоса. Видимо, кто-то стащил её голос. Лекция та самая, на которую ломился весь мехмат. Но я, почти не слушая, ощупываю глазами каждого: здесь все - соперники. "Кто спёр голос Нади?" - ору я, но никто не слышит моего крика...

"Всё пошло с этого проклятого постулата, - диктует Надя, - о параллельных, проходящих через одну точку. По Евклиду только одна прямая заслуживает этой чести, радости, чуда, гадости, подлости, этого блаженства. Это - как вечная любовь: всегда рядом - и никогда вместе. Этот кретин Евклид выдумал свой постулат нам на мучение-чение-чение. А танки стояли у нас во дворе...

- Фройляйн, лассен зи мир битте зи нах хаузе бегляйтен?

- Битте... Абер генуг...

- Варум денн?

- Шаде, майне муттер ист штренг, цу штренг.

- Я, шаде... Нун, бис морген, либе фройляйн!

- Бис морген, герр лейтенант...*

[* - Девушка, разрешите Вас проводить домой?

- Пожалуйста... Но довольно.

- Почему же?

- К сожалению, моя мама строгая, очень строгая

- Да, к сожалению... Так, до завтра, милая!

- До завтра, господин лейтенант...]

Господи, с каких это пор я так здорово говорю по-немецки? И почему на мне эта мрачная форма? И что это за портрет на стене в гостиной? Я никогда не рисовал таких портретов: это слишком похоже на раскрашенную фотографию. Но в ней что-то есть: какая-то тонкость, выразительность, понимание натуры. Когда я рисовал в этом стиле?

Надя, почему тебя не слышно? В конце концов, кто спёр голос?

- Не красней. - Она говорит мне с кафедры, как будто никто больше её не слышит. - Не красней! Ты всегда краснеешь, когда я читаю, и любой идиот, любая лаборантка видит, что ты влюблён, что мы с тобой - параллельные прямые. Что же нам делать? Что бы мы делали с тобой, если б не Лобачевский?

- Смотрите, - обращается она к аудитории (а у меня в голове начинается буря крови, как всегда, когда я хочу её), - Смотрите, мы с ним - параллельные прямые. Мы любим друг друга. Но по Евклиду нам никогда не встретиться, потому что одна, две или даже три прямых уже прошли через эту проклятую мертвую точку. Но если прав постулат - все они должны слиться в одну, потому что они - параллельные. Все мы должны слиться - чего не может быть: мне ведь на двадцать лет больше, чем ему. К тому же он волочится за каждой встречной смазливой девчонкой. Потому что слишком остро переживает красоту. Либо мы должны пересечься в этой самой точке, а значит, разойтись, расстаться навсегда. Что же нам делать, господин Евклид? Выхода нет?

- Есть выход, - возражает Лобачевский, - потому что через одну точку может пройти множество прямых, параллельных данной - в этом спасение! Видите: доказательство простое.

- Очевидно, Лобачевский может нас спасти. Хотя и есть у него маленькое допущение, бесконечно малое, но в нём угроза... Впрочем, и то, что дважды два - четыре, можно оспорить. Как же нам быть? Возможно, прав этот отличник, этот Евклид, - и нам следует разойтись?..

Надя сильно бледнеет. Пошатнувшись, опирается грудью на указку. Указка - гибкая, крепкая, слишком острая, чтобы на неё так вот опираться.

Указка медленно входит в её грудь. Но этого никто не замечает. Зал вздрагивает от овации.

Я просыпаюсь резко, как от падения. Потому что Надя выдёргивает из-под меня простынку. Она делает это очень ловко. Так что я даже не понимаю поначалу, отчего проснулся. Она научилась этому трюку, когда ухаживала за своим престарелым отцом: он лет пять понемногу умирал от склероза и под конец превратился в кусок прожорливого и злого мяса. Физически он казался крепким, брился три раза в сутки, откалывал всевозможные "номера". Даже непонятно, отчего он всё-таки умер именно тогда, когда стал казаться бессмертным...

Надя замечает, что я проснулся. Она шлёпает меня пониже спины. Подсмеивается надо мной: я ведь сплю совершенно нагишом, и на спине и ягодицах у меня от холода из окна появляется "гусиная кожа".

Перед ней на выкрашенной синим табуретке находится тазик с горячей водой, и она принимается застирывать пятна на простынке.

Меня просто захлёстывает ненависть: "Хозяйка отлично знает, что я здесь ночую, что мы спим вместе. Она же знает, чем мы тут занимаемся".

Надя не понимает моего возмущения. Она смеётся. Отжимает простынку. Гладит её электроутюгом. Теперь пятен почти нет, остались только едва уловимые ободки их.

Как я ненавижу её лицемерие! Я валяюсь голый и упиваюсь ненавистью.

И все-таки снова засыпаю, и во сне Надя склоняется надо мной. А я по-прежнему сижу на жухлой траве ипподрома. Она склоняется надо мной - и лицо её огромно, как небо. И она говорит мне негромко своим замечательным голосом, который, значит, все же нашёлся. Она говорит мне: "Вот и снова Город, университет, знакомые. Солнечно, и деревья в снегу (откуда, к чертям, снег, в октябре?) Вот и конец побегу. Вот и точка пересечения. И всё теряет смысл. И работать нет сил. Вот и настоящая старость, без друзей и близких, и, знаешь, вокруг всякая мелочь: укусит - и в сторону, и плевать им всем на тебя Я вот слабею. А надо бороться. С кем? Для чего? Вот я тебя любила. А сейчас сижу и смотрю, как ты спишь. А ведь и ты не мне принадлежишь и не себе, а другим - автопортретам своим, друзьям, прошлому, будущему

- как тот, в параллельных зеркалах. И ничего изменить нельзя, потому что мы - в Евклидовом мире с его железными законами. И ещё потому, что всё проходит. Ты мне дорог, хотя и плох совсем: ведь ты же знаешь, что плох. А я тебя хорошим придумала: ты же почти весь мной придуман. Я тебя все прошедшие годы придумывала. А человек живёт реальным, а не выдумками. Я вот живу работой, наукой, да еще тем, что ревную тебя ко всем твоим женщинам. А ещё тем, что люблю музыку, детей, деревья в снегу и так... просто деревья...".

Потом мне ничего не снится.

Просыпаюсь уже под утро - с ночным чувством ненависти.

Осматриваюсь, приходя в себя. Вижу рядом Надю: она спит глубоко, легкие морщинки едва видны на её смуглом тяжёлом лице.

Думаю: отчего это во мне такая ноющая злость?

Припоминаю всё ночное: объятия, сны, стирку и глажку. Смотрю на простынку: теперь на ней вовсе никаких следов - как на свежем снегу.

Внезапно приходит - как холод - равнодушие.

Выбираюсь из постели. Натягиваю одежду. Рубаха приятная: чистая, слегка влажная - только что из-под утюга.

Выхожу во двор, в обнажённый - скелетный - сад. Стою недолго в тишине прозрачного капающего с веток и крыши утра. Отыскиваю в помятой пачке завалявшуюся сигаретку. Закуриваю...

И вдруг ухожу - без оглядки, просто, не прощаясь.

Не думаю о последствиях. Не обзываю себя подонком, свиньей, жестоким.

Это, наверно, не решение и не жестокость. Это помимо мыслей и самооценки: просто, я совсем одинок и пуст.

Вот ведь как странно: когда-то мечтал "добиться", рвался "отомстить" за что-то, за обиды какие-то, за равнодушие, непонимание. А вот ухожу, и мне всё равно. Терзался, ненавидел, с ума сходил - а вот всё равно. И - ни радости, ни ненависти. И "жестокость" - помимо меня происходит. А сам я - чист, прост, как зеркало, как это вот утро, как воздух, влажный и неотглаженный какой-то. Иду вот. Улички - кривые, кособокие и совсем пустынные. И очень свежо. А через заборы лезут наружу чёрные от ночного дождя ветки, совсем голые, умытые дождем.

Ухожу, не оглядываясь: за спиной ничего не происходило, не было и нет.

Воронеж - Кисловодск.
Апрель 1968г. - февраль 2006г.

 
Главная страница
Литературный Кисловодск и окрестности
Страница "Литературного Кисловодска"
Страницы авторов "ЛК"

Последнее изменение страницы 5 Feb 2024 

 

ПОДЕЛИТЬСЯ: